Даниил ДАНИН:
Даниил Семенович Данин – писатель-прозаик. Обратившись к жанру мемуаров, он рассказал о шести десятилетиях своей творческой жизни, о вдохновляющем знакомстве с Борисом Пастернаком в книге “Бремя стыда”, которая только что вышла вторым изданием. – Даниил Семенович, перечитывая “Бремя стыда”, я обратила внимание на одну особенность: первые слова почти каждого раздела каждой главы складываются в поэтическую строку. Я выписала несколько примеров: “Сейчас уже не оценить всей силы живого впечатления...”, “Чем ближе к детству в поисках начал...”, “Все поколенья – белки в колесе...”. Если бы разделы обозначались не цифрами, а первой строчкой, то это было бы похоже на оглавление поэтического сборника.
– Здесь нет преднамеренности, но вместе с тем это не случайно. Когда я писал книгу, то в голове постоянно звучали стихи Пастернака. Тот тип мышления, который выражает поэзия, невольно отражается, дает о себе знать в текстах о поэзии. Я бы даже больше сказал: если этого не происходит, то текст недостоин своего предмета. В самом процессе писания есть одна особенная радость, она заключается в том, что ты вертишь в руках слово.
Я сейчас отвлекусь далеко, но вернусь к тому, с чего начал.
В 67-м году, когда у меня выходила книга о Резерфорде, уже была задумана следующая – о Нильсе Боре. Но ясно, что я не мог, только что закончив одну, немедленно приступить к другой. Возникала пауза. Долгой она будет или короткой, я не знал, но понимал, что, во всяком случае, несколько месяцев. Я решил каждый день что-нибудь писать и действительно в течение года делал записи 365 раз. Это нельзя было даже назвать дневником: иногда три строчки, иногда три страницы, иногда одна фраза, иногда короткая новелла.
Когда я начал писать эту книгу... Нет, начнем вот с чего: я совсем не знал, что пишу именно книгу. В восьмидесятом году исполнилось двадцать лет со дня смерти Пастернака. Я обожал его с детства, потом был с ним в хороших человеческих отношениях – это нельзя было назвать дружбой, нет, но это было доброе знакомство. Я встречался с ним редко, всякий раз для меня это было событием, для него – нет, конечно, но он хорошо ко мне относился. Я подумал: мне уже шестьдесят шесть, нужно записать свои воспоминания о Пастернаке, а то ведь поздно будет – забудешь, помрешь... И я начал писать. У меня не было никакого плана, но я вспомнил тот опыт ежедневного писания в 67-м году, и абзац за абзацем, страница за страницей под воздействием пастернаковского духа, который словно бы витал надо мной – так я чувствовал, – текст начал складываться.
Когда я понял, что пишу книгу о Пастернаке, у меня было ощущение такой ответственности перед словом, перед фразой, что невольно получался какой-то поэтический лад. Рифмовать в прозе – безвкусно, даже противно. Но чувствовать некий ритмический рисунок необходимо.
– Вы пишете, что нет более беспощадного времени жизни, чем детские годы. Но ведь детство, если даже посмотреть словарь сочетаемости, – счастливое, золотое, радостное, босоногое. Как вы решаетесь сказать, что оно беспощадное?
– Вы удивляетесь, как я решаюсь? Самое сладостное – решиться на это. Увидеть нетривиальную сторону в привычном явлении. В том, что казалось безусловным, увидеть небезусловное. Но это не было, по сути дела, какой-то моей догадкой. Вспомните размышления Марины Цветаевой о молодости: “Молодость, мой сапожок непарный... Молодость моя, назад не кличу, ты была мне ношей и обузой”. Вспомните слова Мандельштама о детстве, когда мы “ближе к смерти, чем в наши зрелые года”. Нет, я не заслоняюсь от вашего вопроса строками поэтов, а просто хочу сказать, что выступаю здесь их эпигоном. Определенная смелость заключается в понимании того, что такое определение детских лет будет неожиданным, может быть, даже шокирующим для читателя, поскольку более активна иная традиция восприятия детства. Под трагическим углом на этот период жизни все же взглядывают редко, но у меня было непосредственное, острое ощущение. В детстве действительно есть что-то беспощадное. Я совершенно не понимаю, для меня вечная загадка: как вырастают дети? Как они уцелевают? Когда я вспоминаю дикие детские драки, похвальбу своей храбростью – пройти по бревну над пропастью ради удивленно-благосклонного взгляда девчонки, то не понимаю... А напасть детских болезней? Как дети выживают? Мне это действительно кажется чудом. Потом со взрослым сильным человеком жизнь обходится милостивее – все становится проще. Сейчас мне восемьдесят шесть, и я вспоминаю фразу, которую мы любили с моим покойным другом Львом Разгоном: “У старости есть один недостаток – она тоже проходит”.
– Вы признаетесь, что сегодня со стыдом перечитываете те надписи, которые ваш друг, которого вы называете “астероидным принцем”, делал на книгах, когда дарил их вам. Что же он такое писал, какие непомерные слова?
– “Умнейшему, замечательнейшему, выдающемуся, гениальному” – непомерные слова вот такого свойства. Поэтому я и говорю, что умники были дурачками. Потом это стало восприниматься иронически, но тогда-то казалось совершенно серьезным. Самомнение, завышенная самооценка в юности необходимы. Потом стыдно, а тогда нужно. Если доживаешь до того времени, когда стыдно, то, значит, стал очень взрослым.
– Почему вы не любили школу?
– В моем детстве не любить школу было очень легко. Были другие могучие соблазны. Вот, например, пионерские отряды. Я был яростным юным пионером, поэтому для меня школа была обузой. Кроме того, школа была очень нетребовательной, учиться было невероятно легко, надо было только чуть-чуть не быть лентяем. Мой брат-близнец был лентяем невероятным, я другого такого в жизни не встречал, вот ему учиться было трудно, и он школу не любил за это. Я, разумеется, тоже был лентяем, но обыкновенным, поэтому мне в школе нечего было делать. Чем она вообще могла привлекать? Разве что обществом девочек, романами, которые могли возникнуть. Но в пионерском отряде романы были интереснее. Вы, наверное, не знаете, что школа и пионерская организация тогда – я окончил семилетку в двадцать девятом году – были не только разными, но противостоящими явлениями. В школе были только так называемые форпосты пионеров. Вся эта практика прекратилась в начале тридцатых годов, школа и пионерская организация слились. И уже навечно, то есть до скончания советской власти. Вступление в пионеры стало обязательным, галстук повязывали в школе – стыд и позор для пионеров двадцатых годов.
– В чем, на ваш взгляд, заключаются особенности подростковых вопросов и ответов?
– Сейчас, прежде чем ответить, думаешь о содержательности самого вопроса. И иногда самый лучший ответ: “Не морочь мне голову”. В детстве так нельзя ответить, хочется знать все, вернее, продемонстрировать, что все знаешь, ответить скорее, победить, убедить. В детстве у нас был такой принцип – морочь, морочь мне голову, и я тебе поморочу. То есть сейчас вопросы могут восприниматься как глупые, а в детстве глупых вопросов просто не было. Были безответные, задевающие, задирающие, но подумать, что вопрос может быть глупым, просто не приходило в голову.
– О нравственной атмосфере 30-х годов вы пишете, что давнее “виноватых нет” заменяется прокурорским “виноваты все”. Но ведь принцип “все пред всеми виноваты”– это принцип, провозглашенный у Достоевского старцем Зосимой?
– Произошла страшная подмена. Герой Достоевского говорит о внутренне свободном принятии человеком своей ответственности за все совершающееся в мире. Мы жили в атмосфере принуждения, несвободы, страха и виноваты были не в том высшем смысле, о котором идет речь у Достоевского, а в самом грубом и приземленном, потому что тоталитарное государство подозревает всех. Прокурорское “виноваты все” мешает человеку почувствовать нравственно-философский смысл понимания своей вины. Так и возникает “бремя стыда”.
Беседовала
Елена ИВАНИЦКАЯ